Category: история

Category was added automatically. Read all entries about "история".

voice of the city

Leaving Shanghai for a wrong country (1933)

A life-long chain of ordeals awaits a woman, who spent her childhood and adolescence in Shanghai, only to be forcibly moved to the USSR, in 1933, on the insistence of her father, who opted out of going to the Palestine.

Я родилась в Екатеринославе 6 июля 1915 года. Бурные и опасные годы революции, смены приходивших к власти банд – всё это я знала по рассказам матери. Она часто вспоминала, как с приходом Махно была уверена, что всю нашу семью убьют, и вышла вперёд, закрыв собой детей. Она хотела быть первой... Многие евреи, не верившие, что революция принесёт им свободу и равноправие, уезжали в то время за границу. Вслед за близкими родственниками мои родители – отец Моисей Ефимович и мать Вера Исааковна – эмигрировали в Китай и сперва поселились в Харбине.

В пять лет родные определили меня в ивритскую школу. Проучившись там два года, я говорила только на древнееврейском языке. Родители не могли меня понять и решили перевести в русскую школу. Там я училась четыре года, хорошо усвоила русский. В 1927 году мы переехали в Шанхай, где я начала заниматься в частной американской школе. Там изучали стенографию, машинопись и много внимания уделялось английскому языку. После окончания школы я стала работать в английском журнале "Обозреватель". Мои родители были артистами Еврейского театра. Жили не роскошно, но вполне прилично. Шанхай был в то время изумительным городом: туда приезжали люди со всего мира, приходили суда под разными флагами. В Китае процветали английские и французские концессии.

Но беда уже подкрадывалась к нашей семье... В Шанхае открылось советское посольство. К тому времени многие эмигранты болели ностальгией. "Тоска по родине" заставляла их прислушаться к активной агитации за возвращение домой, в Советский Союз. Другие евреи "болели" Палестиной. Ещё в детстве я видела фрукты из этой сказочной страны – огромные апельсины, вкусные "рожки". Меня очень интересовала эта страна. Я мечтала поехать туда, но отец и слышать не хотел об этом. Без нашего ведома он оформлял документы в советском посольстве и был очень счастлив, когда получил их на руки. Ведь недаром говорится, что кого судьба захочет погубить, у того отнимает разум. Я очень рассердилась на отца. Возмущалась, доказывала, что нам ехать туда не надо, что я хочу в Палестину, что в России мы никому не нужны.

Уже несколько лет к нам просачивались тревожные вести оттуда. Русская газета, выходившая в Шанхае, писала о голоде, тяжёлых условиях, в которых живут советские люди. Печатались снимки Троцкого, Рыкова с соответствующими комментариями. Нам было непонятно, как это вдруг заслуженные революционеры оказались врагами и высылаются из страны. Видно, что-то там происходит неладное, и было страшно. Но отец ничему не хотел верить и упрямо стоял на своём. Я кричала, плакала, долго не разговаривала с отцом. Ничего не помогло.

Был пасмурный, хмурый день, когда мы прибыли во Владивосток. Низко висели над землёй полные воды тучи. Дул резкий ветер. Моя нарядная, "нездешняя" одежда вызывала угрюмые, недоброжелательные взгляды окружающих. Иногда слышались насмешки. Я подошла к краю причала, там ещё стоял наш пароход. Мне хотелось крикнуть: "Заберите меня отсюда, я хочу обратно, в Шанхай!" Но было уже поздно. Мне всё не нравилось – ни город, ни люди. Возврата не было. Неделю мы пробыли во Владивостоке. Всё время шло оформление каких-то документов, меня ничто не интересовало. Затем нас посадили на московский поезд. По дороге попутчик, военный, рассказал нам об убийстве Кирова, на которого он якобы похож, и о том, какой это был чудесный человек. Мы не знали, кто это Киров, за что его убили, нам всё было непонятно: мы были чужие в чужом мире.

В Москве я пыталась поступить в Институт иностранных языков, но, как только заполнила анкету, мне тут же отказали: я была из Китая, чужая. Кончились деньги, которые папа мне дал, я начала продавать оставшиеся у меня вещи. Помню, я сдала в комиссионный магазин новые китайские и японские халаты. Один был особенно красивый, на спине был вышит круг и в нём чудесные алые розы. У меня его тут же конфисковали под предлогом, что на халате изображена свастика. Я продала почти всё, что у меня было, но работу найти не могла. А тут получила от мамы печальное известие: за два дня до свадьбы арестовали мою сестру. Это было в сентябре 1937 года, а в ноябре арестовали папу. Я немедленно выехала в Днепропетровск.

Не в силах сдержать слёзы, мама рассказала мне, что накануне ареста, уже предчувствуя неминуемую беду, отец без конца твердил: "О, я дурак, какой же я дурак... Эстер была права, дочка была права... Надо было ехать в Палестину..." Мама мне рассказала, как это произошло. Они сидели с папой на улице у дома на скамейке. К ним подошёл незнакомый человек и пригласил папу "тут недалеко, для разговора". Мама сразу поняла, в чём дело, вошла в дом и наскоро собрала папе узелок с вещами. Родные попрощались друг с другом, больше им не суждено было встретиться в этом мире... По ночам я не спала, чутко прислушивалась к тому, что происходит на улице. Каждую ночь у домов останавливались чёрные машины, бесшумные тени скользили в подъезды – ангелы смерти..."

Source: Вайнцвайг-Скирто Э. Голубоглазая девочка, где ты? – Тель-Авив: Б. и., 1988. – 62 с.; quoted in В. В. Левитский, Опричнина, царевы слуги и холопы (2014).
voice of the city

The Encounter in Berlin (1923)



You easily recognize Berlin in these lines: "under the chestnuts, along the canal..." They were written soon after Nabokov met the masked Vera Slonim for the first time, at a charity ball on May 8, 1923. During that fateful encounter, Vera never took off her mask and recited from memory one of Nabokov’s poems that she read in the Russian newspaper Rul, which he signed as Vl. Sirin. Which poem was that? Researchers are inclined to think it was "Бережно нес", printed two days before, or one of his Spring 1923 poems ("Жемчуг", "В каком раю", "Я Индией неведомой владею").

Now, this later poem aboout the encounter was published in the June 24 issue of Rul.

ВСТРЕЧА

Тоска, и тайна, и услада...
Как бы из зыбкой черноты
медлительного маскарада
на смутный мост явилась ты.

И ночь текла, и плыли молча
в ее атласные струи
той черной маски профиль волчий
и губы нежные твои.

И под каштаны, вдоль канала,
прошла ты, искоса маня;
и что душа в тебе узнала,
чем волновала ты меня?

Иль в нежности твоей минутной,
в минутном повороте плеч
переживал я очерк смутный
других – неповторимых – встреч?

И романтическая жалость
тебя, быть может, привела
понять, какая задрожала
стихи пронзившая стрела?

Я ничего не знаю. Странно
трепещет стих, и в нем – стрела...
Быть может, необманной, жданной
ты, безымянная, была?

Но недоплаканная горесть
наш замутила звездный час.
Вернулась в ночь двойная прорезь
твоих – непросиявших – глаз...

Надолго ли? Навек? Далече
брожу и вслушиваюсь я
в движенье звезд над нашей встречей...
И если ты – судьба моя...

Тоска, и тайна, и услада,
и словно дальняя мольба...
Еще душе скитаться надо.
Но если ты – моя судьба...



More Russian poetry about 1920s Berlin.
voice of the city

Vladimir Nabokov, The Room (1926)



In July 1926, when he was moving from one room to another within the same Russian-owned boarding house on Nürnberger Strasse, the lonely Vladimir Nabokov, whose wife Vera recuperating in a resort, composed the poem The Room (Komnata). It is a beautiful and truthful piece – like everything of his, really – about gradually inhabiting a temporary lodging – only to abandon and forget it afterwards. The few translations of it that I've seen are neighter beautiful nor accurate, so I'll leave it here as is.

•••

Комната

Вот комната. Еще полуживая,
но оживет до завтрашнего дня.
Зеркальный шкал глядит, не узнавая,
как ясное безумье, на меня.

В который раз выкладываю вещи,
знакомлюсь вновь с причудами ключей;
и медленно вся комната трепещет,
и медленно становится моей.

Совершено. Все призвано к участью
в моем существованье, каждый звук:
скрип ящика, своею доброй пастью
пласты белья берущего из рук.

И рамы, запирающейся плохо,
стук по ночам - отмщенье за сквозняк,
возня мышей, их карликовый грохот,
и чей-то приближающийся шаг:

он никогда не подойдет вплотную;
как на воде за кругом круг, идет
и пропадает, и опять я чую,
как он вздохнул и двинулся вперед.

Включаю свет. Все тихо. На перину
свет падает малиновым холмом.
Все хорошо. И скоро я покину
вот эту комнату и этот дом.

Я много знал таких покорных комнат,
но пригляжусь, и грустно станет мне:
никто здесь не полюбит, не запомнит
старательных узоров на стене.

Сухую акварельную картину
и лампу в старом платьице сквозном
забуду сам, когда и я покину
вот эту комнату и этот дом.

В другой пойду: опять однообразность
обоев, то же кресло у окна...
Но грустно мне: чем незаметней разность,
тем, может быть, божественней она.

И может быть, когда похолодеем
и в голый рай из жизни перейдем,
забывчивость земную пожалеем,
не зная, чем обставить новый дом...

•••

More Russian poetry about 1920s Berlin.
voice of the city

"Say hello to the buildings and the people..." (1922)

FAVOR, by Mihail Kuzmin (Михаил Кузмин), a poem written in Berlin, in May 1922:

•••
ПОРУЧЕНИЕ

Если будешь, странник, в Берлине,
у дорогих моему сердцу немцев,
где были Гофман, Моцарт и Ходовецкий
(и Гёте, Гёте, конечно), –
кланяйся домам и прохожим,
и старым, чопорным липкам,
и окрестным плоским равнинам.

Там, наверно, все по-другому, –
не узнал бы, если б поехал,
но я знаю, что в Шарлоттенбурге,
на какой-то, какой-то штрассе,
живет белокурая Тамара
с мамой, сестрой и братом.

Позвони не очень громко,
чтоб она к тебе навстречу вышла
и состроила милую гримаску.
Расскажи ей, что мы живы, здоровы,
часто ее вспоминаем,
не умерли, а даже закалились,
скоро совсем попадем в святые,
что не пили, не ели, не обувались,
духовными словесами питались,

что бедны мы (но это не новость:
какое же у воробьев именье?),
занялись замечательной торговлей:
все продаем и ничего не покупаем,
смотрим на весеннее небо
и думаем о друзьях далеких.

Устало ли наше сердце,
ослабели ли наши руки,
пусть судят по новым книгам,
которые когда-нибудь выйдут.
Говори не очень пространно,
чтобы, слушая, она не заскучала.

Но если ты поедешь дальше
и встретишь другую Тамару –
вздрогни, вздрогни, странник,
и закрой лицо свое руками,
чтобы тебе не умереть на месте,
слыша голос незабываемо крылатый,
следя за движеньями вещей Жар-Птицы,
смотря на темное, летучее солнце.

Май 1922

•••

More Russian poetry about Berlin in the 1920s.
voice of the city

On the Berlin Balcony (1923)



There is something to be said for touching the actual books and magazines printed in the 1920s – in the city they were first published. Here is one more poem for the collection of 1920s Russian poetry about Berlin

Sasha Chorny, ON THE BERLIN BALCONY (1923)

«На берлинском балконе…»

На берлинском балконе
Солнце греет ладони,
А усатый и дикий густой виноград —
Мой вишневый сегодняшний сад.
Много ль надо глазам?
Наклоняюсь к гудящим возам,
На мальчишек румяных глазею,
И потом в виноград, как в аллею,
Окунаю глаза.
А вверху — бирюза,
Голубой, удивительный цвет,
Острогранной больницы сухой силуэт,
Облака
И стрижей мимолетно-живая строка…
Надо мной с переплета жердей
Темно-рыжий комочек глядит на прохожих людей.
Это белка — мой новый и радостный друг…
Жадно водит усами вокруг,
Глазки — черные бусы.
Ветер, солнце и я — ей по вкусу…
Посидит-посидит,
А потом, словно дикий бандит,
Вдруг проскачет галопом по зелени крепкой,
Свесит голову вниз и качается цепко
Над моей головой,
Как хмельной домовой…
Достаю из кармана тихонько орех:
Вмиг мелькнет вдоль плеча переливчатый мех,
И толкает в кулак головой, как в закрытый сарай:
— «Открывай!» —
Солнце греет ладони…
Посидим на балконе
И уйдем: белка в ящик со стружками спать,
Я — по комнате молча шагать.

Их культурность (1921)

Их культурность

Игорь Северянин

Мне сказали однажды:
"Изнывая от жажды
Просвещенья, в России каждый, знай, гражданин.
Тонко любит искусство,
Разбираясь искусно
Средь стихов, средь симфоний, средь скульптур и картин".

Чтобы слух сей проверить,
Стал стучаться я в двери:
"Вы читали Бальмонта, - Вы и Ваша семья?"
- "Энто я-то? аль он-то?
Как назвали? Бальмонта?
Энто что же такое? не пойму что-то я.

Може, энто письмовник?
Так читал нам садовник,
По прозванью Крапива - ик! - Крапива Федул.
Може, энто лечебник?
Так читал нам нахлебник,
Что у нас проживает: Пармошка Разгул.

Може, энто оракул?" -
Но уж тут я заплакал:
Стало жаль мне Бальмонта и себя, и страну:
Если "граждане" все так -
Некультурнее веток,
То стране такой впору погрузиться в волну!..

https://stihi-russkih-poetov.ru/poems/igor-severyanin-ih-kulturnost

Published in Berlin, 1921.

Russian poets on the 1920s Berlin


(This post is updated whenever I find more poems)

[1921–1923: Sasha Cherny]
Саша Черный

ВЕСНА В ШАРЛОТТЕНБУРГЕ


Цветет миндаль вдоль каменных громад.
Вишневый цвет вздымается к балкону.
Трамваи быстрые грохочут и гремят,
И облачный фрегат плывет по небосклону…
И каждый луч, как алая струна.
Весна!

Цветы в петлицах, в окнах, на углах,
Собаки рвут из рук докучные цепочки,
А дикий виноград, томясь в тугих узлах,
До труб разбросил клейкие листочки —
И молодеет старая стена…
Весна!

Играют девочки. Веселый детский альт
Смеется и звенит без передышки.
Наполнив скрежетом наглаженный асфальт,
На роликах несутся вдаль мальчишки,
И воробьи дерутся у окна.
Весна!

В витрине греется, раскинув лапы, фокс.
Свистит маляр. Несут кули в ворота.
Косматые слоны везут в телегах кокс,
Кипит спокойная и бодрая работа…
И скорбь растет, как темная волна.
Весна?

1921

НЕ ПО АДРЕСУ

Когда советский лжепиит,
Подкидыш низменной рекламы,
В кафе берлинском нахамит
И разорвет жакет у дамы,—
       Для европейских трезвых глаз
       Грязней свиньи такие франты,—
       И слышишь триста первый раз:
       «Mein Gott! Ах, эти эмигранты!»

Взяв отпуска у сатаны,
Пируют «нэпманы» в Берлине,
Красновельможные чины
И их дородные гусыни…
       Самодовольный хриплый смех,
       На хищных пальцах бриллианты…
       И снова на устах у всех,
       «Mein Gott! Ах, эти эмигранты!»

А пестрый виленский навоз,
Вплывающий на две недели
Для биржевых метаморфоз,
Для сахарина и фланели?
       Полны их ржаньем все сады
       И все гостиницы-гиганты…
       И вновь шипят на все лады:
       «Mein Gott! Ах, эти эмигранты!»

Галдят по-русски? Суд готов.
Каких еще искать резонов?
У эмигрантов нет значков,
Как у собак и фаэтонов.
       Мы европейцев не виним.
       Как занести им в прейскуранты —
       Кто властный хам, кто пилигрим?
       «Mein Gott! Ах, эти эмигранты!»

Но если иезуит-лихач,
Вчера кропавший в «Общем деле»,
По новым вехам дует вскачь
И мажет грязью по панели:
       «Ах, эмиграция! Вертеп!
       Скандалы! Пьянство! Бриллианты!»,
       Невольно крикнешь: «Шут! Ослеп?
       Да разве вы-то — эмигранты?..»

1922, 16 октября.

КАПРИЗНЫЕ ВИРШИ

      Помню май в Берлине блеклом:
Каждый день, как раб наемный,
Дождь с утра дубасил в стекла —
Монотонный, неуемный…
Хлюпал-булькал плеск струистый.
Разбухало все в природе,—
Вишни были водянисты,
И табак сырел в комоде.
      Переулок был безлюден,
      Тая в мутной синеве,
      И мозги мои, как студень,
      Колыхались в голове.
      Не потоп ли? Весь в смущенье,
Ощутил я трепет рабий:
Потерял Господь терпенье,—
И опять разверзлись хляби…
Я к издателю собрался
Сговориться о ковчеге,
Но подумал… и остался:
Пусть уж тонет, дьявол пегий!
      Сквозь гардины с дрожью в теле
      Заглянул я за карниз:
      Пустяки! Вода с панели
      Уходила в трубы вниз.

      А теперь сижу я в Риме.
Август месяц на исходе,
Но лучи неукротимы
От восхода до захода.
Ртуть за градусник полезла,
Сохнут пальмы, скачут блохи,
Вся вода в трубе исчезла
И из крана — только вздохи.
      Целый день лимонным соком
      Укрощаю душный жар,
      А сквозь ставень медным оком
      Рдеет солнечный пожар.

      О Господь! Твои загадки
Выше нашего сознанья…
Мне ли править опечатки
В пестрой книге мирозданья?
Но глаза к Тебе подъемлю,
Чтоб Тебя обеспокоить:
Ты не мог ли нашу землю
Лучше как-нибудь устроить?
      Климат мог быть в центре суше,
      А на юге посвежей,
      Или б дал нам вместо туши
      Тело легкое чижей…

      Дождь иль зной, а чиж-мечтатель
Распевает гимн в три ноты.
Платье, кровля и издатель —
Никакой о них заботы!
Что ему наш мир бездушный,
Революции и визы?
Вон обед его воздушный —
Сотни мошек бледно-сизых…
      Вся земля ему отрада,
      Всюду родина над ним —
      И совсем ему не надо
      Ни в Берлин летать, ни в Рим.

1923

ГОЛОС ОБЫВАТЕЛЯ

В двадцать третьем году, весной
В берлинской пивной
Сошлись русские эмигранты:
«Наемники Антанты»,
«Мелкобуржуазные предатели»
И «социал-соглашатели»…
Тема беседы была бескрайна,
Как теософическая тайна:
Что такое эмиграция?
Особая ли нация?
Отбор ли лучших людей?
Или каждый эмигрант злодей?
Кто-то даже сказал
На весь зал:
«Эмигранты — сплошь обыватели!»
А ведь это страшней, чем «социал-соглашатели».
Прокравшийся в зал из-под пола
Наканунский Лойола,
Предложил надеть на шею веревку
И вернуться в советскую мышеловку,—
Сам он в силу каких-то причин
Возлюбил буржуазный Берлин.
Спорящих было — двенадцать,
Точек зрения — двадцать,
Моя, двадцать первая, самая простая,
Такая:
Каждый может жить совершенно свободно,
Где угодно.
В прежнее время —
Ногу в стремя,
Белье в чемодан,
Заграничный паспорт в карман,
Целовал свою Пенелопу
И уезжал в Европу.
В Аракчеевской красной казарме
Не так гуманны жандармы:
Кто откупался червонцем,
Кто притворялся эстонцем,
Кто просто, сорвавшись с цепи,
Бежал сквозь леса и степи…
Тысячам тысяч не довелось,—
Кое-кому удалось…
Это и есть эмиграция,
Цыганская, пестрая нация.
Как в любой человеческой груде
В ней есть разные люди:
Получше — похуже,
Пошире — поуже,
Но судить нам друг друга нелепо,
И так живется, как в склепе…
Что касается «завоеваний революции»,
О которых невнятно бормочут иные Конфуции,
То скажу, как один пожилой еврей
(Что, пожалуй, всего мудрей):
Революция очень хорошая штука,—
Почему бы и нет?
Но первые семьдесят лет —
Не жизнь, а сплошная мука.

Руль. 1923, 22 апреля.


[1922: Leonid Chatsky]
Леонид Чацкий

ПАМЯТЬ


Забуду ли город черный,
Прокоптелые стены домов,
Путь мой неверный и торный
В городе едких снов?

Забуду ли холод речи,
Туманов лихую жуть,
Где чуть слышны стопы Предтечи,
Уходящие в желтую муть?

Все говорит мне ныне,
Что мне его не забыть.
И мыслью о Сына сыне
Тянется жизни нить.

Берлин, 1922


[1922: Mikhail Kuzmin]
See the poem here.


[1922: Alexander Kusikov]
Александр Кусиков

ПОЧЕМУ В БЕРЛИНЕ ВОРОБЬИ НЕ ЧИРИКАЮТ


Почему в Берлине воробьи не чирикают,
Почему не каркает ворон с пня?
Друг мой, хороший, посмотри-ка,
На безворобьиного, на меня...

Посмотри на меня, я такой сиротеющий,
Без кинжала, без шапки, без храпа коняю
Это я угонялся за вражьей шеей,
Чтоб арканом ее обнять.

А теперь тот же я, непокорным смиреньем
Полюбил чвики сереньких, черного карк.
Ведь и железо после белого каленья
Нежит отсветом синий нагар.

Так недавно мне все по другому казалось,
И Москва, так недавно была не моей...
Друг мой, здесь брюхи заплыли салом,
А в России мой брат людоед.

Здесь, чтоб запеть медноперой птице
Нажимается только рычаг.
А я вот, никак не мог опьяниться
Неслыханной песней сгоряча.

Да и разве пьянеет когда-нибудь пробочник?
Пусть я оттуда, где солнце - сыпняк,
Но у нас так радостно чирикают воробушки,
И так жутко каркает ворон с пня.

5 марта 1922 г.


[1922: Lerk]
Лерк

ПОЛЕВЕВШИЙ


Не так давно и я был глуп
И поступал весьма нелепо –
Мечтал о гибели совдепа,
И на че-ка готовил зуб.

От красных нищим убежав,
Молол я "бредни" о бандите,
И - под защитой прочных прав,
Кричал Европе: Помогите...

От белых армий ждал чудес,
Желал удачи генералам
И жег сердца людей сигналом
Я - как Андреев - S.O.S.!..

За компромиссы не щадил,
Затем что сам был камня тверже
И рот презрительно кривил
При разговорах о Ллойд Джордже.

Но – слава Богу – этих дел
Уже не ведаю я ныне:
Проживши целый год в Берлине
Я в сильной мере полевел.

Поняв, что белым не вернуть
Меня ни к деньгам, ни к каратам
Я перешел на новый путь,
Себя причислив к демократам.

Белогвардейским господам
Ярлык приклеив черной сотни,
Живу я птички беззаботней,
Завоевав Курфюрстендамм.

И вновь на пальце солитер,
А у жены кулон на шее, -
(По убежденьям я эсер
И даже несколько левее).

Уже давно, не помня зла,
Простил я варварам свирепым
И, образумившись, с совдепом
Веду торговые дела.

Оно, конечно, спору нет
Совдепом дом мой обесчещен,
Но ведь давно простыл уж след
Коммунистических затрещин...

И счастлив я своей судьбой,
Живу, работаю, толстею,
Зову, поужинав, на бой
И все левею, да левею...

Газета "Руль", 1922.


[1922–1924: Vladimir Mayakovsky]
Владимир Маяковский

ГЕРМАНИЯ

Германия —
это тебе!
Это не от Рапалло.
Не наркомвнешторжьим я расчетам внял.
Никогда,
никогда язык мой не трепала
комплиментщины официальной болтовня.
Я не спрашивал,
Вильгельму,
Николаю прок ли, —
разбираться в дрязгах царственных не мне.
Я
от первых дней
войнищу эту проклял,
плюнул рифмами в лицо войне.
Распустив демократические слюни,
шел Керенский в орудийном гуле.
С теми был я,
кто в июне
отстранял
от вас
нацеленные пули.
И когда, стянув полков ободья,
сжали горла вам французы и британцы,
голос наш
взвивался песней о свободе,
руки фронта вытянул брататься.
Сегодня
хожу
по твоей земле, Германия,
и моя любовь к тебе
расцветает романнее и романнее.
Я видел —
цепенеют верфи на Одере,
я видел —
фабрики сковывает тишь.
Пусть, —
не верю,
что на смертном одре
лежишь.
Я давно
с себя
лохмотья наций скинул.
Нищая Германия,
позволь
мне,
как немцу,
как собственному сыну,
за тебя твою распѐснить боль.

РАБОЧАЯ ПЕСНЯ

Мы сеем,
мы жнем,
мы куем,
мы прядем,
рабы всемогущих Стиннесов.
Но мы не мертвы.
Мы еще придем.
Мы еще наметим и кинемся.
Обернулась шибером,
улыбка на морде, —
история стала.
Старая врет.
Мы еще придем
Мы пройдем из Норденов
сквозь Вильгельмов пролет Бранденбургских ворот.
У них долла́ры.
Победа дала.
Из унтерденлиндских отелей
ползут,
вгрызают в горло долла́р,
пируют на нашем теле.
Терпите, товарищи, расплаты во имя...
За все —
за войну,
за после,
за раньше,
со всеми,
с ихними
и со своими
мы рассчитаемся в Красном реванше...

На глотке колено.
Мы — зверьи рычим.
Наш голос судорогой не́мится..
Мы знаем, под кем,
мы знаем, под чьим
еще подымутся немцы.
Мы
еще
извеселим берлинские улицы.
Красный флаг, —
мы зажда́лись —
вздымайся и рей!
Красной песне
из окон каждого Шульца
откликайся,
свободный
с Запада
Рейн.

Это тебе дарю, Германия!
Это
не долларов тыщи,
этой песней счёта с голодом не свесть.
Что ж,
и ты
и я —
мы оба нищи, —
у меня
это лучшее из всего, что есть.

1922–1923

ДВА БЕРЛИНА

Авто
Курфюрстендам
-ом катая,
удивляясь,
раззеваю глаза —
Германия
совсем не такая,
как была
год назад.
На первый взгляд
общий вид:
в Германии не скулят.
Немец —
сыт.
Раньше
доллар —
лучище яркий,
теперь
«принимаем только марки».
По городу
немец
шествует гордо,
а раньше
в испуге
тек, как вода,
от этой самой
от марки твердой
даже
улыбка
как мрамор тверда.
В сомненьи
гляжу
на сытые лица я.
Зачем же
тогда —
что ни шаг —
полиция!
Слоняюсь
и трусь
по рабочему Норду.
Нужда
худобой
врывается в глаз.
Толки:
«Вольфы…
покончили с голоду…
Семьей…
в коморке…
открыли газ…»
Поймут,
поймут и глупые дети,
Если
здесь
хоть версту пробрели,
что должен
отсюда
родиться третий —
третий родиться —
Красный Берлин.
Пробьется,
какие рогатки ни выставь,
прорвется
сквозь штык,
сквозь тюремный засов.
Первая весть:
за коммунистов
подано
три миллиона голосов.

1924



[1922: Marina Tsvetaeva]
Марина Цветаева

БЕРЛИНУ

Дождь убаюкивает боль.
Под ливни опускающихся ставень
Сплю. Вздрагивающих асфальтов вдоль
Копыта — как рукоплесканья.

Поздравствовалось — и слилось.
В оставленности златозарной
Над сказочнейшим из сиротств
Вы смилостивились, казармы!

10 июля 1922


[1923: Boris Pasternak]
Борис Пастернак

GLEISDREIECK

Чем в жизни пробавляется чудак,
Что каждый день за небольшую плату
Сдает над ревом пропасти чердак
Из потсдама спешащему закату?

Он выставляет розу с резедой
В клубящуюся на версты корзину,
Где семафоры спорят красотой
Со снежной далью, пахнущей бензином.

В руках у крыш, у труб, у недотрог
Не сумерки, - карандаши для грима.
Туда из мрака вырвавшись, метро
Комком гримас летит на крыльях дыма.

30 января 1923
Берлин


[1923: Sasha Chorny]

Саша Черный

НА БЕРЛИНСКОМ БАЛКОНЕ

На берлинском балконе
Солнце греет ладони,
А усатый и дикий густой виноград —
Мой вишневый сегодняшний сад.
Много ль надо глазам?
Наклоняюсь к гудящим возам,
На мальчишек румяных глазею,
И потом в виноград, как в аллею,
Окунаю глаза.
А вверху — бирюза,
Голубой, удивительный цвет,
Острогранной больницы сухой силуэт,
Облака
И стрижей мимолетно-живая строка…
Надо мной с переплета жердей
Темно-рыжий комочек глядит на прохожих людей.
Это белка — мой новый и радостный друг…
Жадно водит усами вокруг,
Глазки — черные бусы.
Ветер, солнце и я — ей по вкусу…
Посидит-посидит,
А потом, словно дикий бандит,
Вдруг проскачет галопом по зелени крепкой,
Свесит голову вниз и качается цепко
Над моей головой,
Как хмельной домовой…
Достаю из кармана тихонько орех:
Вмиг мелькнет вдоль плеча переливчатый мех,
И толкает в кулак головой, как в закрытый сарай:
— «Открывай!» —
Солнце греет ладони…
Посидим на балконе
И уйдем: белка в ящик со стружками спать,
Я — по комнате молча шагать.

Berlin, 1923



[1923: Vladislav Khodasevich]

Владислав Ходасевич

БЕРЛИНСКОЕ

Что ж? От озноба и простуды
Горячий грог или коньяк.
Здесь музыка, и звон посуды
И лиловатый полумрак.

А там, за толстым и огромным
Отполированным стеклом,
Как бы в аквариуме темном,
В аквариуме голубом -

Многоочитые трамваи
Плывут между подводных лип,
Как электрические стаи
Светящихся ленивых рыб.

И там, скользя в ночную гнилость
На толще чуждого стекла
В вагонных окнах отразилась
Поверхность моего стола,-

И проникая в жизнь чужую,
Вдруг с отвращеньем узнаю
Отрубленную, неживую,
Ночную голову мою.

1923

В КАФЭ

Мясисто губы выдаются
С его щетинистой щеки,
И черной проволокой вьются
Волос крутые завитки.

Он - не простой знаток кофеен,
Не сноб, не сутенер, - о, нет:
Он славой некою овеян,
Он провозвестник, он поэт.

Лизнув отвиснувшие губы
И вынув лаковый блокнот,
Рифмует: кубы, клубы, трубы,
Дреднот, вперед, переворот.

А сам сквозь дым английской трубки
Глядит, злорадно щуря взор,
Как бойко вскидывает юбки
Голодных женщин голый хор.

Ему противна до страданий
Арийских глаз голубизна,
Арийских башен и преданий
Готическая вышина,

Сердец крылатая тревога,
Колоколов субботний звон...
Их упоительного Бога
Заочно презирает он.

И возвратясь из ресторана
И выбросив измятый счет,
Он осторожно из кармана
Какой-то сверток достает.

28 февраля, 25 августа 1923
Saarow

* * *

С берлинской улицы
Вверху луна видна.
В берлинских улицах
Людская тень длинна.

Дома – как демоны,
Между домами – мрак;
Шеренги демонов,
И между них – сквозняк.

Дневные помыслы,
Дневные души – прочь:
Дневные помыслы
Перешагнули в ночь.

Опустошенные,
На пеpeкpeстки тьмы,
Как ведьмы, по трое
Тогда выходим мы.

Нечеловечий дух,
Нечеловечья речь, –
И песьи головы
Поверх сутулых плеч.

Зеленой точкою
Глядит луна из глаз,
Сухим неистовством
Обуревая нас.

В асфальтном зеркале
Сухой и мутный блеск –
И электрический
Над волосами треск.

1923

(On visiting a public toilet:)
ПОД ЗЕМЛЕЮ

Где пахнет черною карболокой
И провонявшею землей,
Стоит, склоняя профиль колкий
Пред изразцовою стеной.

Не отойдет, не обернется,
Лишь весь качается слегка,
Да как-то судорожно бьется
Потертый локоть сюртука.

Заходят школьники, солдаты,
Рабочий в блузе голубой,-
Он все стоит, к стене прижатый
Своею дикою мечтой.

Здесь создает и разрушает
Он сладострастные миры,
А из соседней конуры
За ним старуха наблюдает.

Потом в открывшуюся дверь
Видны подушки, стулья, склянки
Вошла - и слышатся теперь
Обрывки злобной перебранки
Потом вонючая метла
Безумца гонит из угла.
И вот, из полутьмы глубокой
Старик сутулый, но высокий,
В таком почтенном сюртуке,
В когда-то модном котелке,
Идет по лестнице широкой,
Как тень Аида - в белый свет,
В берлинский день, в блестящий бред.
А солнце ясно, небо сине,
А сверху синяя пустыня...
И злость, и скорбь моя кипит,
И трость моя в чужой гранит
Неумолкаемо стучит.

1923

* * *

Все каменное. В каменный пролет
Уходит ночь. В подъездах, у ворот –

Как изваянья - слипшиеся пары.
И тяжкий вздох. И тяжкий дух сигары

Бренчит о камень ключ, гремит -засов
Ходи по камню до пяти часов,

Жди: резкий ветер дунет в окарино
По скважинам громоздкого Берлина, -

И грубый день взойдет из-за домов
Над мачехой российских городов.

1923

All his poems by date.


[1925–1926: Vladimir Nabokov]
Владимир Набоков

БЕРЛИНСКАЯ ВЕСНА


Нищетою необычной
на чужбине дорожу.
Утром в ратуше кирпичной
за конторкой не сижу.
Где я только не шатаюсь
в пустоте весенних дней!
И к подруге возвращаюсь
все позднее и поздней.
В полумраке стул задену
и, нащупывая свет,
так растопаюсь, что в стену
стукнет яростно сосед.
Утром он наполовину
открывать окно привык,
чтобы высунуть перину,
как малиновый язык.
Утром музыкант бродячий
двор наполнит до краев
при участии горячей
суматохи воробьев.

Понимают, слава Богу,
что всему я предпочту
дикую мою дорогу,
золотую нищету.

1925

Комната

Вот комната. Еще полуживая,
но оживет до завтрашнего дня.
Зеркальный шкал глядит, не узнавая,
как ясное безумье, на меня.

В который раз выкладываю вещи,
знакомлюсь вновь с причудами ключей;
и медленно вся комната трепещет,
и медленно становится моей.

Совершено. Все призвано к участью
в моем существованье, каждый звук:
скрип ящика, своею доброй пастью
пласты белья берущего из рук.

И рамы, запирающейся плохо,
стук по ночам - отмщенье за сквозняк,
возня мышей, их карликовый грохот,
и чей-то приближающийся шаг:

он никогда не подойдет вплотную;
как на воде за кругом круг, идет
и пропадает, и опять я чую,
как он вздохнул и двинулся вперед.

Включаю свет. Все тихо. На перину
свет падает малиновым холмом.
Все хорошо. И скоро я покину
вот эту комнату и этот дом.

Я много знал таких покорных комнат,
но пригляжусь, и грустно станет мне:
никто здесь не полюбит, не запомнит
старательных узоров на стене.

Сухую акварельную картину
и лампу в старом платьице сквозном
забуду сам, когда и я покину
вот эту комнату и этот дом.

В другой пойду: опять однообразность
обоев, то же кресло у окна...
Но грустно мне: чем незаметней разность,
тем, может быть, божественней она.

И может быть, когда похолодеем
и в голый рай из жизни перейдем,
забывчивость земную пожалеем,
не зная, чем обставить новый дом...

1926


[1927–1928: Raisa Bloch]
Раиса Блох

НАД ДОМАМИ ДЫМ И ГЛИНА

Над домами дым и глина,
А на улицах вода.
О, дождливого Берлина
Ненавистная страда!

Вот идут, идут рядами,
Не поймешь, не знаешь кто,
С глянцевитыми зонтами
В прорезиненных пальто.

И какое же им дело
До зеленых зеленей,
До дороги почернелой,
До того, что пролетела
Птица радости моей.

Берлин. Март 1927 года.

Smoke and mud above the buildings,
Water running in the street.
Oh this rainy, rainy city,
How I hate you, oh Berlin.

Trotting one behind another,
He, or her, or who knows who,
With their rubberized umbrellas
And impermeable cloaks.

Green and lush the city gardens,
Black and wet the city streets,
But nobody takes a notice,
And the bird of my enjoyment,
Flies away and disappears.

Berlin, March 1927

Оттого что на улицах звон и огни и пакеты,
Оттого что на небе морозная крушится муть,
Я забыла грустить, я забыла и кто ты и где ты,
И куда этот гладкий, укатанный шинами путь.

Черных елок ряды, а за ними лучистые двери,
Золоченые ангелы пляшут за темным окном.
От рассыпанных хвои, от рождественских детских поверий
Веет льдом и смолой, будто здесь не чужбина, а дом.

Вот большими шагами, укутано в шубу большую,
Приближается счастье, мое ли, чужое ли, чье?..
Я сложила сегодня веселую песню такую,
Чтобы славить мороз и пустое, простое житье.

Берлин, Декабрь 1928


[1928–1931: Vladimir Korvin-Piotrovsky]
Владимир Корвин-Пиотровский

СТИХИ К ПУШКИНУ

1

Не спится мне. Не знаю почему —
Лежу всю ночь и комкаю подушки,
Всю ночь гляжу в изменчивую тьму
И вот – из тьмы ко мне приходит Пушкин.
– Скакал всю ночь, цыганская судьба.
Он бросил плащ и улыбнулся хмуро.
– На сорок верст случайная изба,
– Но даже в ней жандармы и цензура.
О, легкий взлет горячечной мечты, —
Мне сладостно в жестокой лихорадке
Запоминать и смуглые черты,
И разговор, текущий в беспорядке.
– Берлин? Еще бы; так и в старину,
– Российской музе странствовать не внове,
– И я свершил прогулку не одну,
– Был и Кавказ, и служба в Кишиневе. —
Стучат часы. Бессонница и бред,
Ползет рассвет, медлительный и скучный —
Уж колокольчик замер однозвучный,
И в коридоре топает сосед.

2

Шарлоттенбург, Курфюрстендам, – не верю, —
Я выдумал, проснусь и не пойму. —
Спой песенку, задумчивая Мэри,
Как пела Дженни другу своему. —
Блестит асфальт. Бессонница как птица,
Во мглу витрин закинула крыло, —
Вон, в зеркале, бледнеет и томится
Еще одно поникшее чело.
За ним – другой. Насмешливый повеса,
Иль призрак ночи, иль убийца? Что ж,
Когда поэт на Пушкина похож,
То тень его похожа на Дантеса.

3

Немудрено. Ведь рифма не в фаворе,
На почтовых и думай, и строчи – —
В фельдъегеря поэта! Поскачи, —
В Сибирь, к цыганам, к немцам, – что за горе?
Так исстари. Такая участь наша,
И умереть спокойно не дадут;
Лет через сто – потомков правый суд,
А в настоящем – ссылки да Наташа.
Гони, ямщик. Добраться б до корчмы,
Лучину вздуть и переправить строки.
Уже метель запела о Пророке,
И ветер жжет лобзанием Чумы.

4

Час замыслов. Работа бьет ключом.
Час поздний муз. Скрипят тихонько двери.
Косая тень склонилась над плечом, —
Он снова здесь, задумчивый Сальери.
Вошел – и замер. Чопорный сюртук
Без пятнышка, перчатки без изъяна;
В глазах – зима. Но в нервном взлете рук
Вся музыка, все ритмы Дон Жуана. —
– Поймете ль Вы?
– О, знаю, он поймет,
Но не простит. Плотней задернет шторы
И с нежностью, с отчаяньем вольет
В напиток мой последний дар Изоры.

5

Да, им легко. Одна забота —
На сердце наложить печать,
В минуту гнева промолчать,
Друг в друге вызывать зевоту.
Несложный круг, пустое дело,
И даже солью клеветы
Не сдобрить пресной пустоты,
Что этим миром овладела.
Но если изредка, случайно,
К ним ветер гостя занесет,
Чья речь звучит необычайно,
Чей взор глядит с иных высот,
Чей путь проходит стороною,
Поближе к безднам и звездам, —
Какая ненависть волною
Вскипает по его следам!
И если он слегка запнется,
Смутится яростной молвой, —
Какая буря пронесется
Над обреченной головой!
Поэт. Клонясь над водопадом,
Не пей обманчивой струи,
Но утоли змеиным ядом
Уста засохшие твои.
От колыбели до могилы
К горчайшим ядам привыкай
И все, что лживым взорам мило,
Правдивым взором не ласкай.
Беги людей. Не их судьбою
Живет твой одинокий стих;
Лохмотья жалких риз твоих
Пусть делят музы меж собою.

6

Гляжу на смуглые черты,
На чуть приплюснутые губы – —
Быть может, север слишком грубо
Не ценит южной красоты.
О, как пленительно глядят
Глаза из-под бровей широких,
Какой живой и умный яд
Обжег морщинистые щеки —
Должно быть, правда, тяжело
Стремиться к тропику родному,
Склоняя жаркое чело
Навстречу ветру ледяному.
Любовь двойная жестока,
Кто вынесет любовь двойную?
Нева прекрасна, но близка, —
Мечта творит Неву иную.
Сердцам ленивым красота
И не нужна, и не доступна,
Затем – высокая мечта
Всегда чужда, всегда преступна.
Они дарят свою любовь
Лишь мертвецам, и нет им дела,
Что ими пролитая кровь
Давно к любви их охладела.
Все те же мы. И так же лгут
Уста холодные и злые,
И так же мало сердце жгут
Нам осуждения былые.
Мы не прощаем, не простим,
Нам ненавистен лик поэта,
Мы из притворства погрустим,
Но не опустим пистолета.

1928

ДОЖДЬ СЕЧЕТ. ФОНТАН КИРПИЧНЫЙ...

Дождь сечет. Фонтан кирпичный
Мутно газом освещен.
Тьма и шорох. Мир обычный
Чем-то тронут и смущен.
То ли выплески канала
Заглушает шум дождя,
То ль душа моя, бродя,
Поскользнулась и упала?
И прильнув к земле холодной,
Сквозь асфальтовый покров
Различает многоводный
Плавный ток иных миров —
Только отдых и молчанье,
Шелест ветра на столбах, —
Только времени журчанье
В водосточных желобах.
Отсырела папироса,
Липнут волосы к виску, —
Городскую площадь косо,
Не спеша, пересеку.
Обойду квартал туманный,
Скрытый жар превозмогу.
Дома, гость непостоянный,
Скучной лампы не зажгу.

ИДУ ПО НАБЕРЕЖНОЙ ЧЕРНОЙ...

Иду по набережной черной
Въ закрытомъ наглухо пальто,
Слѣжу за тѣнью безпризорной
И думаю, – не то, не то – –

Когда въ стволѣ, сухомъ и жесткомъ,
Взыграетъ соками весна,
И надъ широкимъ перекресткомъ
Взойдетъ широкая луна, –

Когда на насыпи дорожной
Завьется первая трава,
И вѣтеръ, въ радости тревожной,
Освищетъ старыя права, –

Не выдержу, въ ночную глотку
Швырну ключи отъ всѣхъ дверей
И жизнь, какъ парусную лодку,
Пущу гулять безъ якорей.

Пускай случится, что случится,
Пусть совершится въ полъ-часа
Все, что какъ воръ давно стучится
Въ мои ночные голоса.

ПОСЛѢДНЯЯ ОТРАДА

Заря уже надъ кровлями взошла.
Пора. Пестритъ узорами страница,
И синева усталости ложится
На влажный блескъ оконнаго стекла.

Но жаль уснуть. Смущенная душа
Такъ непривычно вдругъ помолодѣла.
Такъ просто рифма легкая задѣла
Медлительный клинокъ карандаша.

Я не творю. Съ улыбкой, въ полуснѣ
Набрасываю на бумагу строки,
И свѣжій вѣтеръ трогаетъ мнѣ щеки
Сквозь занавѣсъ, раздутый на окнѣ.

Какъ я люблю непрочный этотъ часъ
Полу сознанія, полудремоты, —
Какъ пустъ мой домъ, какъ дружелюбно кто-то
Касается моихъ усталыхъ глазъ – –

О, это ты, послѣдняя отрада –
Въ квадратномъ небѣ зрѣетъ синева,
Чуть-чуть шуршитъ незримая листва,
И никого, и никого не надо – –

1931



[1931: Andrey Bely]
Андрей Белый

Берлин


Взор
Божий, —
— Пламенные
Стрелы, —
Взогнит наш каменный
Позор...
Куда нам убежать
От гнева?
И как взвизжать
Из черных нор?
Дух —
Чрево,—
— Пучащее газы, —
Потухни!
Рухни,
Старый храм,—
— где —
Вспух
От злобы
Озверелый, —
— Безлобый
Узкоглазый —
— Хам!
Жрец сала, прожеватель
Хлеба,—
Упорно
Вспучив
Смокинг —
— Гроб,—
Со щелком нахлобучив
Небо,—
— Свой черный
Котелок —
— На лоб, —
Сжав
Совесть —
— Лаковым
Портфелем,
Живот —
— Караковым
Пальто, —
Вот —
Побежит к конечным
Целям, —
— Чтоб —
— С тумбы
Грянуться
В ничто!

1931, Kuchino.



[1987: Vere Lurye]
Вера Лурье

Берлин
Не узнать старых улиц Берлина
После долгих годов сатаны.
Оставались там только руины
И калеки от бомб и войны.
А в двадцатые давние годы
Ехал мимо балкона трамвай.
На балконе писала я оды,
С улиц слышен собачий был лaй!
Свеж был воздух, не пахло бензином,
Не торчали под небом дома,
И белье не стирали машины.
Холоднее казалась зима.
Это время давно миновало...
Новый город восстал нз руин.
Только я еще не устала
Вспоминать тебя, старый Берлин!

Берлин, 1987












Оттого что на улицах звон и огни и пакеты,
                 Оттого что на небе морозная крушится муть,
                 Я забыла грустить, я забыла и кто ты и где ты,
                 И куда этот гладкий, укатанный шинами путь.

                 Черных елок ряды, а за ними лучистые двери,
                 Золоченые ангелы пляшут за темным окном.
                 От рассыпанных хвои, от рождественских детских поверий
                 Веет льдом и смолой, будто здесь не чужбина, а дом.

                 Вот большими шагами, укутано в шубу большую,
                 Приближается счастье, мое ли, чужое ли, чье?..
                 Я сложила сегодня веселую песню такую,
                 Чтобы славить мороз и пустое, простое житье.

                 Берлин Декабрь 1928

Conference on the history of the Russian Orthodox Mission in China, March 10–12



Here is the report of the online conference, on March 10–12, concerned with the history of the Russian Orthodox Mission in China. My talk focused on the Church of the Epiphany and the mission seat on Paoshan (North Honan) Road, in Hongkew, in 1903–1932, and the unexpected role this church played in the establishment of the Russian community in Shanghai.

The abstract in Russian

Аспирантка и научный сотрудник университета Восточного Пьемонта (Италия) Екатерина Сергеевна Князева, выступившая с докладом «Богоявленский храм в Шанхае – основа российского поселения в 1903–1932 годах», подробно рассказала о трагической судьбе первого православного храма в Шанхае, заложенного в 1903 г. в рамках расширения Русской духовной миссии в Китае. Еще до завершения строительства к его основному предназначению в качестве церкви и школы для китайской паствы добавилась забота о расселении и обеспечении российских беженцев и военных из Порт-Артура, попавшего в центр боевых действий во время Русско-Японской войны.

После отбытия нуждающихся Богоявленский храм вернулся к миссионерской и образовательной деятельности среди китайского населения и укрепился в качестве регионального координационного центра миссии. После Октябрьской революции 1917 года в Шанхай начали прибывать потоки российских беженцев и миссийское подворье вновь взяло на себя роль центра проживания, обеспечения и трудоустройства сограждан.

Несмотря на внеплановую нагрузку, проблемы с финансированием и административные изменения, подворье продолжало свою образовательную и духовную миссию, а китайские ученики церковно-приходской школы обретали навыки старославянского языка, Закона Божьего и хорового пения. К моменту утраты зданий шанхайской миссии в 1932 году в результате военного конфликта на севере города, местное русское сообщество уже встало на ноги, создало разветвленную сеть взаимопомощи и принялось за строительство новых церквей и часовен.

A reproach to men (1817)

An interesting early-19th century poem by the amateur author Maria Bolotnikova. Though flawed in every aspect – even the spelling – the poem nonetheless has a curious feminist charge. My loose translation is below.

Мария Болотникова. Упрек мущинам

Какое преступленье
Соделал женский пол,
Что вечно в заключеньи
Он страждет от оков?

Природа мать правдива;
Ко всем она равна.
Почто же мысль кичлива
К вам в голову взошла,

Что будто бы возможно
Одним вам чудеса творить?
Но нам за что же должно
Капризы преносить?

Природа сотворила
Защитниками вас,
И вам определила,
Покоить только нас.

Пристрастно же толкуя
Ея святой закон,
Над нами торжествуя
Вы заглушаете нам стон.

Нет! Лучше перестаньте
Нас бедных обижать.
Сердечной пожелайте
К нам дружбою дышать.

Тогда сама природа
Лелеить будет вас;
Тогда то милая свобода
Утешит в скуке нас.

Found at Corinna project.

Whatever have the women done
To be harassed from sun to sun?
The nature gives to all their share,
But how onboxiously you dare
To count its gifts as yours alone
Reducing us to slaves you own?
The nature made you to protect,
But you torment and disrespect.
Become our friend, be kind and nice,
And nature will reward you thrice.


telephone

"The Lady with a Stiletto" (1940)


A pulp detective story set in Russian Shanghai, by Jacob Lovich, published in 1940 (link). Praised in the Russian press for its "intriguing storyline, convincing characters and suprising scenes." The "typical Shanghai setting" was easily recognizable by the locals and painted an exotic picture for the newcomers to the city. The novel is in fact very bad, but who cares – it's old Shanghai!

«Дама со стилетом» – детективный роман Якова Ловича, опубликованный в Шанхае в 1940 году. Хисамутдинов цитирует обзор романа: «Интригующая завязка, пестрое и живое развитие увлекательной фабулы, ярко очерченные типы, элемент неожиданности сцен и положений в качестве лейтмотива, – все это выдержано в плане, вполне соответствующем требованиям и заданиям каждого произведения такого характера. Чисто шанхайский фон «Дамы со стилетом», развертывание действия в знакомых местах придает роману особый интерес для местных читателей, так и для более широкой аудитории, мало знакомой с ярким колоритом нашего города и единственной в своем роде «романтикой Шанхая».